ПРАВОСЛАВИЕ, САМОДЕРЖАВИЕ, НАРОДНОСТЬ

Автор: 
Хомяков Д. А.

Что есть более ясного, как понятие «народ»; а в действительности это понятие расползается до неуловимости, и тем более до невыразимости.[258] Не сводится ли оно поэтому к ничему, к мнимому только; или, наконец, к чему-то совершенно внешнему? Не есть ли оно просто от долгого совместного пребывания образовавшееся поверхностное сходство, состоящее из мелочей, и только потому не поддающихся выражению, что само наблюдение над ними трудно, именно вследствие их мелочности, превосходящей наши наблюдательные способности? Стоит, может быть, двум народам пожить вместе долгое время и вся эта мнимая народность исчезнет! Такое утверждение, однако, не выдерживает критики фактов. Если в Азии совместно живут, не смешиваясь, народы разных культур, то этот факт объясняется, может быть, именно этой препятствующей объединению «разнокультурностью» и истекающей из нее разъединенностью. Но кто же, приехав в Чехию, или в Польшу, из соседних немецких или онемеченных стран, не почувствует совершенную разницу атмосфер этих соседних стран, а ведь они получили культуру из одного источника! Если во Франции почти совершенно слились разные провинции, некогда более друг от друга отличные, то этого нельзя сказать о Вандее или о Бретани, в которой, по мнению Хомякова, славянская подпочва. Народы, связанные культурой и совместной исторической жизнью, часто дают однородные плоды и этим пользуются желающие свести историю народов на повторение тех же самых явлений, для того чтобы доказать эту свою излюбленную мысль. Однако мы видим, что две ветви того же племени, германцы и англосаксы, создав суд присяжных, дали ему совершенно разный характер. Почему-то первые его основали на принципе большинства голосов, последние на единогласии, составляющем и до сих пор основу английского суда присяжных, несмотря на то что другие народы почитают этот принцип в наше время отжившим и годным только для народов патриархальных.[259] То же можно и должно сказать о массе других явлений и государственного и общественного и чисто культурного свойства: везде то же, и везде не то же, а совсем своеобразное. Когда же народы перемешивались друг с другом, они в общую сокровищницу вносили каждый свой вклад, происхождение которого можно почти всегда проследить до первооснов той народности, которая его принесла с собой. Особенно это видно в синкретических религиях, в которых привнесенные божества соответствуют тем сторонам народности, которые оказались устойчивее после слияния воедино самих народов. Религия же есть наилучшая выразительница души всякого народа. И, однако, даже и в деле изучения синкретических религий, трудно вполне уяснить сущность выраженных в известных божествах народных типов, тем более что языческие боги выражали не полноту народного верования, а лишь ее отдельные стороны. Невыразимая для слова, сущность каждой народности выразима лишь путем художественного воспроизведения явления, именуемого народностью. Художественное творчество может с этой задачей совладать, но от этого нисколько не подвигается дело постижения умственного, а только обогащает область искусства. Художник в этой области сделать может то же, что он делает и в других применениях своего призвания: воссоздавая народные типы, он нам дает чувствовать, в чем заключается дух той или иной народности, точно так, как он открывает в природе те ее красоты, перед которыми человек или равнодушно проходит, или хотя их и замечает, но не может их для других выразить. Так как чувство прекрасного гораздо распространеннее, чем дар художественного воспроизведения, то гораздо более и людей, чувствующих прекрасное, чем могущих воспроизводить художественное. То же надо сказать и о способности чувствовать различие народностей и разбираться в них, — она почти всеобщая. Но художественно выразить суть народности, как это сделал, например, Гоголь для малороссов и великороссов, — могут очень немногие. Выразить же ее точно, хотя бы на основании того же гоголевского воспроизведения, все-таки никто не сумеет. Как никто не может в действительности указать на лицо, которое было бы исчерпывательным для народности типом,[260] так и невозможно составить список основных черт какого-либо народа. Можно, пожалуй, догадываться по отношению народов к своим излюбленным деятелям, кто из них более выражает народный идеал, и тогда признать черты этого лица за черты всего народа. Но если Генрих IVбыл настолько народный герой, что даже осквернители королевских гробниц в С. Дени, во время революции, отдали ему своеобразный долг почтения,[261] все-таки нельзя сказать, что не француз тот, кто не подходит под тип Генриха IV, хотя несомненно, что в нем что-то было специфически французское. Если однако художникам удается иногда создать тип почти исчерпывательный, то это происходит от того, что они умеют, благодаря своему тонкому чутью, ставить ударение на существенном, скользя по тому, что второстепенно и принадлежит так или иначе всем людям, как личная, а не народная черта. Но это, как всякое художественное творчество, делается не преднамеренно, а бессознательно, и потому сам художник, создавший народный тип, не в состоянии сказать, в чем он состоит, по крайней мере не более, чем любой его осмысленный читатель.

Признавая таким образом, что основная народная стихия в отношении психологическом не выразима, а лишь может чувствоваться,[262] не следует однако из этого заключать, что народность исторична, т. е. есть расклубление во времени того, что в народной душе заключается как основа, как предрасположение, — не выразима и не уловима. Подводя итог действиям человека и анализируя их, можно воссоздать характер человека, и (при невозможности точного определения) можно все-таки приблизительно понять, кто он есть или был, чем он отличен от других, и дать ему некую, по крайней мере отрицательную характеристику.

Изучая историю народов, получаешь не только общее очертание народного мировоззрения, но и возможность группировать народы, как группируются и отдельные личности; и в последнее время было сделано немало попыток подвести итоги различию, например, семита и арийца. То же возможно сделать, и для уяснения уже менее резкого отличия между членами отдельных народных семей и из такого анализа их основных черт, выражающихся по преимуществу в языке и искусстве, можно сделать немало полезных практических выводов. Но тем не менее, никогда нельзя будет никаким анализом дойти до уяснения всего синтеза народного духа, который, как всякая жизнь, не постигается, а только воспринимается как факт априорный. Присутствие в воздухе сильнейших запахов неопределимо, а тем не менее запахами люди не только наслаждаются, но иногда от них так страдают, что никому и в голову не придет отрицать их присутствие лишь потому, что запахи невесомы и никакими словами невыразимы.

 

* * *

Такое понимание начала народности должно бы, кажется» привести к заключению, что раз народность не устранима из человеческого обихода, раз она есть непреложный закон всяческой человеческой деятельности, закон так непреложно себя проявляющий, что хочет человек или нет, он не волен сбросить с себя народный свой закал, свои прирожденные «образ и подобие», то нечего толковать, а еще менее заботиться о том, чего нельзя избыть даже при желании. Какой смысл «ротитися и клястися» тем, что от нашей воли не зависит, и не только не нуждается в охранении, а даже при желании неупразднимо. Поэтому может казаться непонятным и введение «народности» в трехсоставную формулу, уяснению которой посвящены три отдела настоящего труда.[263]

Действительно, за исключением Германии, остальные народы мало занимались определением понятия народности и его насаждением в умах юношей путем педагогическим и взрослых — путем философских рассуждений и через историческое уяснение, почти всегда самовосхвалительного свойства... Вероятнее объяснение этому явлению надо искать в том, что вообще люди здоровые очень мало о здоровье толкуют, мало о нем думают и вполне довольны тем, что просто — здравствуют. Заботы о здоровье начинаются с того времени, когда оно становится склонным поддаваться вредным влияниям, или же вообще колебаться. Немцы подняли вопрос о народности под напором французской культуры, быстро и сильно распространявшейся у них главным образом под влиянием Фридриха Великого, человека, стоявшего на почве совершенной безнародности, считавшего, что Германия настолько культурно отстала от Франции, что хотя и надо подумать о том, чтобы к ней подвинуться, но что особой надежды нет, да и беды особенной тоже нет, так как французская культура, со всей ее утонченностью, довлеет и над Германией.[264]

Кольми паче [насколько более] этот вопрос должен был подняться у нас после того, как мы в течение свыше 100 лет систематически подвергались той операции насильственного обезличения, которую так удивительно для европейца подметил Ж. Ж. Руссо, вероятно потому, что он отрицательно относился к культуре европейской и ко всякой вообще, требуя возвращения к «природному состоянию», очень, впрочем, своеобразно понимаемому, как это видно из его государственного, например, учения. Если Петр и его преемники[265] тщились сделать так, чтобы мы «никогда не смогли стать истинными русскими», то, конечно, должно было наступить время, когда сознание того извращения, которому нас подвергали, найдет себя и выразится. И они наконец явились из той же среды, которая была сделана орудием извращения; и это было очень важным фактом самого благоприятного свойства, потому что только из этой среды могли выйти люди, вполне понимающие весь смысл и все ухищрения совратительного начала, и вступить с ним в борьбу вполне приспособленным к делу оружием. В Германии всего этого не было, там лишь надвигалась опасность, которая у нас разразилась во всей своей полноте. В Германии достаточно было указать передовым людям на эту опасность и поставить на очередь вопрос о народности, чтобы отпор французскому влиянию, в сущности пустившему не очень глубокие корни, оказался вполне достаточным. От этого времени берлинская речь и прусская вообще испещрялись массой французских слов, но ими, пожалуй, теперь даже любят играть, чтобы еще более показать, как уверены употребляющие их в совершенной своей независимости от вражьих козней. Но у нас дело было поставлено иначе: борьба со всем русским была лозунгом (и до сих пор им же и осталась) в «интеллигенции», той среде, которая по примеру Петра Великого мнит, что она одна знает, что нужно русскому народу, пребывающему, де, «во тьме и сени [смертной]». Если какой-нибудь Ломоносов и выступил борцом, вскоре после Петра, против иноземщины, то это была борьба не принципиальная, а только личная. Он восставал против иноземцев, заполнивших все и вся, но не из чего не видно, что ему предносилась идея русского просвещения, а не только та, что, де, и русские сами сумеют делать у себя все то, на что будто одни иностранцы способны. Значение Ломоносова, конечно, не следует умалять: он выступил мощным борцом за умственную «автономию» русского человека; и тем более сильным, что его борьба была не только словесная, но и активная. Он старался показать на деле то, что проповедовал словом. Но, в сущности, он был лишь исполнителем петровского же понимания; и, как и самому Петру, вовсе не хотевшему отдать Россию иностранцам; им обоим лишь хотелось, чтобы иностранные образцы в России применялись русскими руками. Русское для Ломоносова исчерпывалось языком и свержением немецкого ига в области науки, но мысль об отличии мировоззрения — ему и в голову не приходила.[266]