ПРАВОСЛАВИЕ, САМОДЕРЖАВИЕ, НАРОДНОСТЬ
Православие как начало просветительно-бытовое, личное и общественное
«Православие спасает не человека, а человечество».
А. С. Хомяков, письмо к А. И. Кошелеву
«Православие, самодержавие и народность». Казенный идеал, хотя бы и заключал в себе высокие начала, не наполнит душу человека, и фраза, извне налагаемая, останется фразой.
А. Гильфердинг
В 1832 году «официально» было провозглашено, что основы русского государственного строя состоят из трех элементов: Православия, самодержавия и народности. По выражению биографа М. П. Погодина, они были поставлены во главу угла воспитания русского юношества. Великая заслуга Государя Николая I Павловича и выразителя его воли, С. С. Уварова, заключалась в том, что они определили и избрали девизом России эту трехсоставную формулу, не без видимого ее противопоставления девизу революционной Франции, также состоящему из трех слов. Но как всегда, при употреблении отвлеченных слов тут же возник и продолжается до сегодняшнего дня спор о том, как понимать эти слова. Едва ли кто принципиально не согласится с тем, что «свобода, равенство и братство» прекрасны, если понимать их, например, в христианском смысле. Однако во Франции вплоть до сегодняшнего дня не дошли до такого их понимания, под которым подписались бы все благомыслящие люди. Отчасти то же произошло и у нас. В основу воспитания 75 лет тому назад были положены понятия, действительно соответствующие духу всей русской истории и явно унаследованные (историческим преданием)[1] от тех, кто исповедовал их во всеуслышание в 1832 году. Но благодаря тому, что 130-летний период, протекший перед этим провозглашением, унес с собой живое понимание смысла этих слов, оставив только их словесную оболочку, получилось, что и «по днесь» [до сегодняшнего дня] смысл этих слов остается в высшей степени расплывчатым. И как их сторонники, так и их отрицатели, в сущности, придают им каждый более или менее свой смысл, что нередко вызывает недомысленное отрицание с одной и своеобразную защиту с другой стороны. Точный предмет как защиты, так и нападения «самими словами» не дается, а ясного истолкования их смысла тщетно было бы искать в авторитетных источниках. При этом условии ясно, что воспитательное значение этого девиза, прекрасно избранного, сошло на нет. Подобно этому и значение французского девиза 1789 года тоже расплылось до неуловимости: свобода, например, ухитрилась ужиться самым любезным образом с совершенной нетерпимостью, не говоря об остальных двух понятиях, теперь уже окончательно ничего не выражающих. Если бы на Западе в течение ста с лишним лет задавались уяснением точного смысла этих прекрасных слов, которые по своему существу «выражают истинный запрос человеческого духа в области человеческой взаимности» [взаимоотношений], то многого, чему мы теперь являемся свидетелями, наверное, не было бы вовсе. К несчастью, эти слова были сказаны не вследствие положительного искания того, что они должны выражать, а лишь в отрицательном смысле, в котором пребывают и теперь. Их употребляли как выражение протеста против существовавших нестерпимых порядков, а не «положительных чувств, ищущих себе проявления».
Например, само слово «свобода» без дальнейшего пояснения есть термин отрицательный. В этом сходятся такие разнородные мыслители, как Хомяков и Шопенгауэр. Но Хомяков понимал, что за отрицательной свободой скрывается и положительная свобода, которую он назвал «таинством свободы»,[2] а происхождение русского слова «свобода», отмеченное К. С. Аксаковым и Н. М. Павловым, раскрывается ими как суть этой положительной стороны свободы: «свобода» — «свой быт». Следовательно, если можно ею «ротитися и клятися» [божиться и клясться], то лишь после уяснения, в чем заключается этот «свой быт». Этого-то и не было сделано. Всякое же понятие о «liberte» без отношения к этой положительной стороне легко обращается в понятие о своеволии, из которого едва ли можно построить нечто устойчивое в общежительном смысле. Так и наш девиз, не обработанный умозрительно до возведения каждого употребленного в нем слова в конкретный смысл — очень склонен стать на него похожим, дав попутно целый ряд недоразумений, весьма тяжело отражающихся на нашей общегосударственной жизни. В связи с этим правительственный девиз, если и не забывается вовсе на практике, то облекается в ряд мероприятий, с которыми «приходится ведаться [встречаться] правительству ведомой страны». Рядом с этим чисто внешним водружением знамени, носящем вышеприведенные слова, одновременно с ним в нашем обществе началась работа мысли, пытавшейся уяснить себе само существо нашего народного духа. Некоторых она привела к убеждению, что русский народ в области веры живет Православием, в области государственной держится самодержавия, а в области быта крепок своей народностью. Но представители этого направления подошли к приведенным формулам не с внешней, а с внутренней их стороны, и потому, во-первых, не обращали в девиз слов, выражающих для них определенную и ясно понятую суть, а наоборот, уяснив содержание понимания, которое они для себя открыли, почти опасались придавать этому пониманию стереотипное, внешнее определение, хотя бы для этого могло вполне годиться официально утвержденное выражение, так сказать, химического [внутреннего] состава русской государственности. Такое различное отношение к тому, что, по-видимому, составляло с указанного времени общее достояние правительства и так называемых славянофилов, вызвало необыкновенно своеобразные последствия. Эта общественно-мыслительная среда, которая одна обеими руками подписывалась под официально установленной формулой, хотя, правда, сама ее установленным порядком (как девиз) не употребляла, эта самая среда сделалась предметом особой правительственной подозрительности (и даже всяческих внешних строгостей), вполне не выветрившейся, может быть, и до сих пор. С николаевских времен правительство терпело речи, вовсе не согласные с его официальной позицией, но не самих людей, жизненным, философским и историческим путем дошедших до смысла того, что правительство провозгласило «краеуголием» [основанием]. Это, конечно, не могло быть результатом совершенного и постоянного недоразумения. Такому возможному недоразумению должен был наступить скорый конец. Чем же, однако, объяснить этот факт? Объявление краеуголием трехсоставной формулы, хотя и коренившейся в основах действительного русского духа, которому, так или иначе, были причастны и сами наши правители 30-х годов [XIXстолетия], было все-таки действием «абсолютного» веления, правда, совпадающего с запросами самого народа, но ее желавшего признать себя только выразителем своего мнения и им до некоторой степени обусловленным: Sicvolo, sicjubeo! В ответ на это раздаются голоса, которые смело говорят, что, конечно, повеленное прекрасно, но, однако, дело в том, что повелевай или нет, а все это и так существует «в себе», да еще «искони», и никто не может повелеть этому существовать, а можно лишь повелеть в деле образования идти по пути, избранному самим народом, плыть по течению, им избранному. Но из этого факта получалась большая практическая неприятность для правительственного абсолютизма: выходило, что если все эти понятия существуют твердо «в себе», то, значит, «обязательно» правительству их себе усвоить и ими руководствоваться. Наоборот, если они и существуют в предначатках, но свою силу получают от sicvolo, то и обращение с ними гораздо удобнее: поворачивай их, куда хочешь. Так, например, при признании обязательности Православия можно не смущаясь учить, по крайней мере, хотя бы будущих воинов, что Царь есть высший «вершитель вопросов совести», это де очень полезно для дисциплины и т. п.[3] Может быть даже правительство Николая [I] Павловича и Уварова не подозревало, что оно извлекало из архива для придания своей деятельности некоего местно-архаического колорита нечто вовсе не устаревшее, в смысле декоративной старины, а вполне живое и, главное, живучее. Старое дедовское платье, извлеченное только для некой противореволюционной демонстрации, превращается под пером и в руках каких-то москвичей в живое и даже требовательное, в нечто «императивное», от которого, пожалуй, и не отделаешься. По крайней мере, только так и можно объяснить отношение правительства к славянофилам. Вместе с этим, только так и можно объяснить, почему столь долго, после 1832 года, правительство со своим «Православием и т. д.» даже не помышляло не только их оформить, но хотя бы найти смысл этих слов, и, отмахиваясь, как от навязчивых мух, от жужжащих над его ухом: «вот истинный смысл этих слов, пойми его и руководствуйся им». «Смысл этих слов глубинный, священный, но его понимаю только я», — отвечало правительство, не словами, конечно, а делами. Истинный же их смысл для власти в действительности был все тот же: «sicvolo, sicjubeositprorationevoluntas», иначе — Православие, самодержавие, народность оказываются ничем иным, как новой фазой того же абсолютизма, пожелавшего нарядиться в народное платье и очень недовольного, что кто-то дерзнул подчеркнуть, что это и есть настоящее платье, в котором надо ходить, что смысл его в том-то и в том-то, и, хочешь ты или нет, но только в нем ты можешь чувствовать себя удобно и быть здоровым. Для нас, смотрящих на жизнь государства и русского народа с точки зрения 75-летия, истекшего после извлечения из архива старых дел «Православия, самодержавия и народности», все более и более выясняется — до какой степени без этих начал, правильно понятых, невозможно обойтись нашей государственной и общественной жизни. Невольно, во главе с правительством, жизнь подталкивает нас к усвоению этих, столь еще живых в народе, начал в наш постоянный обиход. Теперь почти уже нет вопроса о том — факультативны ли они или императивны. Само правительство уже не смущается, как это было в прежние времена, когда ему говорят, что все это для него обязательно. Но пока существенного результата еще не видно и только потому, что мы еще себе не уяснили точного и ясного смысла наших несомненных народных принципов.
Славянофильство достаточно себе уяснило, в чем заключается настоящий смысл и Православия, и самодержавия, и народности. Но, так сказать, оно не могло дать обиходного изложения, потому что его творцы не имели времени заниматься популяризацией самих себя, а настоящие популяризаторы еще не родились. Поэтому я считаю не бесполезным попытаться дать посильное общедоступное объяснение хотя бы одному из слов, составляющих лозунг русской государственности с 1830-х годов: это слово — Православие.