ДИКТАТУРА СЛОЯ

Автор: 
Солоневич И. Л.

     Русская интеллигенция была, в самом глубочайшем своем существе недобросовестна. Немец был добросовестен. Русский профессор так же недобросовестно взывал к революции, как впоследствии эту революцию отринул, и еще впоследствии возвратился на революционную блевотину свою. Немец совершенно добросовестно грабил, расстреливал, уничтожал: запрет есть запрет и приказ есть приказ. И, кроме того, за каждой немецкой спиной была целая философская традиция: от Гегеля, окончательно пристроившего скептический “мировой дух” на Вильгельмштрассе в Берлине, и до Шпенглера, который сказал, что “жизнь есть борьба”, “человек есть хищный зверь”.
     “Несомненно, что движущие силы мира в будущем будут теми же, что и в прошлом: воля сильнейшего, здоровые инстинкты, раса, воля к владению и к власти. И над этим всем бездейственно маячат мечты, которые навсегда останутся мечтами: справедливость, счастье и мир” (Освальд Шпенглер — Годы Решения. Ч. I, стр. 4). “Мир есть продолжение войны — только другими средствами” (стр. 24).
     И несколько раньше в “Пруссачество и социализм”, стр. 8: “Старопрусский дух и социалистические убеждения есть одно и то же”.
     И:
     “Мы, немцы, — социалисты, даже, если мы об атом и не говорим. Другие социалистами быть не могут (стр. 18, курсив мой. И. С.).
     Русская философствующая интеллигенция не верила даже и самой себе. Но как мог не поверить добросовестный Фриц — и Гегелю, и Ницше, и Рорбаху, и Шпенглеру? А, следовательно, и Гитлеру, в своей капральской палке воплотившему философские построения столетий? Фриц — он верил. Честно, искренне и добросовестно. Его ли вина, что Гегель оказался таким же вздором, как и Гитлер, до последней комнаты, защищавший последнюю жилплощадь — прибежище мирового духа на Вильгельмштрассе?
     Немецкая вера и в Гегеля, и в Гитлера была тем первым открытием, которое а сделал в Германии и которое привело меня к ссылке: с верой в Гегеля и в Гитлера — разгром неизбежен, а моя уверенность в разгроме Германии не встречала никакого сочувствия ни в каких немецких группировках, даже и в социал-демократических, не говоря уже о Гестапо.
     ... В Берлине у меня была приятельница — этакая белокурая Валькирия, в возрасте лет двенадцати. Первая Америка, на которую я напоролся в Берлине. На моем рабочем столе валялись запасы шоколада, который уже в те времена присылался из буржуазной Франции — в Берлине его было мало. Валькирия грызла плитки своими беличьими зубками и время от времени делилась со мною переживаниями, вынесенными из школы, улицы, кино и семьи. Из младенческих уст, вымазанных шоколадом, говорила какая-то истина — странная и чужая для меня. Но все-таки истина.
     Валькирия перелистывала английские иллюстрированные журналы и делилась со мной своими затруднениями в английском языке: очень трудный язык. В утешение я сказал, что русский — он еще хуже. Валькирия пожала своими худенькими маргариновыми плечиками: “Да, но русского языка нам учить не надо, а английский — очень надо”. “Почему Же надо?” “Мы, ведь, будем управлять Англией”... Младенческая истина, приобрела актуальный характер. “А Россией вы тоже будете управлять?” — “И Россией тоже, но в Россию Минна поедет; только там русского языка не будет, так что Минне хорошо, не нужно учить”... “Это все вам в школе говорят?” — “Да и в школе и в “Ха-йот” (Гитлерюгенд).
     В общем — я пошел к мамаше моей Валькирии и не слишком дипломатическим образом спросил: — что это за вздор преподают немецким детям в немецкой школе? Валькирина мамаша слегка обиделась: в немецкой школе никакого вздора преподавать не станут. Что-же касается Англии, то... впрочем, об этом мне лучше поговорить с герром директором, — отцом Валькирии и мужем Валькириной мамаши. Я поговорил с господином директором. Господин директор был несколько смущен: он не ожидал такой болтливости от своей дочки. Да, конечно, мы, немцы, стоим перед войной... Но я, лично, не должен питать никакого беспокойства: такихприличных русских, каким, конечно, являюсь я, мы немцы, обижать никак не собираемся, тем более, что вы уже живете в Германии и можете рассматриваться, как лицо, заслуживающее германского доверия...
     Я спросил: А что будет, если я все-таки вот возьму и обижусь? Господин директор недоуменно развел руками: ни у Гегеля, ни у Гитлера такая возможность предусмотрена не была... Впоследствии, в годы войны, мне приходилось разговаривать в таких тонах, какие я раньше считал бы совершенно немыслимыми: захлебываясь от искреннего восторга перед своими победами, немцы искренне предполагали, что и я должен восторгаться: не было никакого намерения меня обидеть — и это со стороны людей, которые читали ведь мои книги! Еще впоследствии — уже в месяцы окончательного разгрома, — мой сын, его жена, мой внук и я проделали шестьсот километров на конном возу, в февральские вьюги, но дорогам, заваленным брошенными повозками, поломанными автомобилями, непохороненными трупами; мы ночевали в десятках пяти крестьянских дворов — и ни разу — ни одного разу мы не сталкивались с желанием обидеть нас, или отказать в ночлеге нам, как русским. Но даже в конце апреля и начале мая 1945 года — за несколько дней до капитуляции, программа завоевания России стояла так же твердо, как у моей Валькирии в 1936 году. И ни один немец ни разу не предположил, что эта программа никакого восторга, с моей стороны вызывать ве может.
     Я буду просить читателя войти в мое личное положение. Я обучался в Санкт-Петербургском Императорском университете. Нас обучали по преимуществу марксизму. Но так как у русской профессуры никогда ничего собственного за душой не было, то все что нам преподавалось, было основано на германской философии истории, истории философии и истории философии права, философии морали, — все было взято из немецких шпаргалок. Душа всякого русского профессора была сшита из немецких цитат.* От моих тогдашних бицепсов эти цитаты отскакивали, как горох от стены, но общее впечатление все-таки оставалось: страна Гете и Гегеля, Канта и Шопенгауэра, Виндельбанда и Фихте — этих имен хватило бы на хороший том. Потом пришла революция. Потом пришел концентрационный лагерь у полярного круга. Из этого концентрационного лагеря страна Гете и прочих приобретала особенную заманчивость: вот там — действительно культура и вот там, наконец, создается настоящая плотина, бруствер против социалистического разлива СССР. Еще позже, после убийства моей жены, только Германия предложила мне гостеприимство и защиту. И, вот, — Валькирия...
     Я пошел к сыну. Мою беседу с Валькирией сын принял так же всерьез, как и я: “если уж двенадцатилетних девочек затаскивают на войну — то надо отсюда бежать”.
     Бежать нам не удалось — для этого надо было бы переплыть, по крайней мере, Скаггерак, для чего наших спортивных данных (“марафонский беженец”) было все-таки недостаточно.
     Когда Гитлер объявил войну САСШ, я из ссылки пробрался в Берлин и сообщил моим мой очередной прогноз: от Берлина не останется ни пуха, ни пера. Основания: САСШ продуцируют около 8 милл. авто в год, будут продуцировать какое-то соответствующее количество самолетов — словом нужно продавать мебель, пока есть немецкие дураки, готовые ее купить, и надо бежать из Берлина.
     Мебель была продана — дураки нашлись. Родители Валькирии смотрели на нас — так же, как и мы на них, — как на людей слегка спятивших с ума. “Опасность для Берлина? Налеты на Берлин? Совершеннейший вздор — разве вы не слышали что говорил Геринг?” Я ответил что-то вроде того, что и Геринг не умнее Гегеля. О Гитлере говорить не стоило. Словом — мы расстались. Прошло еще некоторое время.
     В моем ссыльном городке — в Темпельбурге — я как-то услыхал победный рев военного оркестра. Этими победными ревами был пронизан весь эфир. Я попытался свернуть в сторону, но не успел: прямо на меня сияя ревущей медью и оглушая меня барабанным грохотом пер военный оркестр. Перед оркестром, как это, вероятно, бывает во всех странах мира, катилась орава мальчишек, вооруженных палками, деревянными ружьями и всяким таким маргариновым оружием. Над всем этим стоял столб раскаленной июльской пыли, а за мальчишками и оркестром, за басами и барабанами, тяжело и грузно, в пыли и в слезах, маршировали сотни две беременных немок.
     Я видел на своем веку разные виды, но такого даже я еще не видывал. Беременный батальон маршировал все-таки в ногу, отбивая шаг деревянными подошвами — кожаных уже не было. В своих грозно выпяченных животах они несли будущее Великой Германии: будущих солдат и будущих матерей будущих солдат, будущих фюреров. Другие будущие солдаты и матери будущих солдат, семенили рядом, ухватившись ручейками то за материнскую руку, то за материнский подол. Сзади ехал скудный обоз со скудными пожитками.
     Это, как оказалось, были “шилиттерфрауэн”, по терминологии немецкого зубоскальства, — жертвы английских налетов на Берлин. Их через Темпельбург гнали в какой-то лагерь: неужели нельзя было не устраивать этого беременного парада?... Оркестр гремел что-то воинственное, вот вроде “Вир фарен геген Энгланд” или “Вир марширен... тиффер унд тифер инс руссишен Ланд”. Мужья этих валькирий, действительно. куда-то доехали и куда-то улеглись — до английского плена и до могил на русской земле. Стулья и занавески, кофейная посуда и двуспальные кровати (“мечта каждой невесты”, — как говорила немецкая мебельная реклама), — все это пошло дымом, вопия к небу и попранной философии истории. Какой-то стоявший рядом старичок восторженно обернулся ко мне: “Вот это настоящее национал-социалистическое солдатство”.
     Действительно золдатентум! Здесь ничего не скажешь! И ребят-то сколько?! Приказ ость приказ: приказаио было рожать. В других странах идет пропаганда рождаемости, дают премии — п ничего не выходит. Здесь достаточно было приказа. Мы — народ без пространства — Фольк оне Раум. Нам нужны новые территории. А для того, чтобы заселять эти новые территории — нам нужны новые солдаты. Логики немного — но есть приказ.