ДИКТАТУРА СЛОЯ

Автор: 
Солоневич И. Л.

     ... В самом начале войны знакомый немецкий художник спросил меня, как я озаглавлю ту книгу, которую я напишу, сбежав из Германии. Я сказал: — Im Westen auch nichts Neues — маленькая перефразировка заглавия когда-то знаменитой книги Ремарка, против войны. Я, пока что, не успел сбежать, но обещанного заглавия я не забыл. Да, собственно, нового ничего: наша железная единая коммунистическая партия — наша железная единая национал-социалистическая партия. Наша единственно научная марксистская философия, — наша единственно научная расистская философия. Наш непогрешимый Сталин — наш непогрешимый Гитлер. У нас пятилетний план, — у нас четырехлетний план. На страже нашего плана ОГПУ-НКВД, — на страже нашего плана ГЕСТАПО и SS. у нас ВЦСПС (совет профсоюзов), — у нас, Арбейтсфронт. У нас женотдел. — у нас фрауеншафт, у нас комсомол, — у нас Гитлерюгенд. Долой капиталистов! Долой плутократов! Будущее за нами! — Будущее за нами! Да здравствует Сталин! Да здравствует Гитлер! Ура! Ура! Ура! Вперед на капиталистический Лондон — по дороге через Берлин! Вперед На плутократический Лондон — по дороге через Москву! Да здравствует мировая марксистско-расистская, ленинско-гитлеровская, гестапистско-чекистская революция ублюдков и питекантропов!
     Это, конечно, только схема — но это точная схема. В промежутках между ее основными линиями разместились и кое-какие индивидуальные отличия. Берлин резал евреев — Москва резала троцкистов. Москва окончательно ограбила буржуев, а в Берлине буржуи еще не догадались о том, что они уже ограблены. Красных генералов было расстреляно на много больше, чем коричневых, а русских “пролетариев” в сотни раз больше, чем немецких. Основная разница все-таки в том, что немец повиновался — и расстреливать его было, собственно, не для чего. Русский трудящийся ведет войну вот уже тридцать лет и расстреливать пришлось по необходимости. И еще. в том. что русский социализм пришел к победе на шестнадцать лет раньше немецкого. Впрочем, Берлин судорожно старался эти шестнадцать лет наверстать: “догнать — перегнать” совсем, как Сталии собирался догонять и перегонять Америку.
     За одинаковым переплетом почти одинаковой тюремной решетки Третьего Рейха и СССР шел все-таки свой быт, разный в разных странах и у разных народов. Но даже и этот быт постепенно (нормировался во что то до уныния похожее: так, тюремная камера постепенно сглаживает разницу характера, уровня и даже вкусов.
     Перед Первой Мировой войной русская литература, по-видимому, занимала первое место в мире. Пожалуйста, не относите этого утверждения за счет моего шовинизма: о русской литературе у меня есть свое особое мнение. Но: Тургенев и Толстой, Достоевский и даже Горький были именами первой мировой величины. Сейчас таких имен нет. Даже и те писатели, и поэты, которые стройными колоннами перли в революцию, которые выросли в революционные дни — и те как то замолчали, исчезли, растворились в безбрежности революционных стихий и Главлитов*.
     Два крупнейших поэта советской эпохи — Есенин и Маяковский — один вскрыл себе вены, другой застрелился просто. Имена Бебеля, Пильняка, Сейфулиной и прочих, когда то начинающих собою новую пролетарскую литературу, исчезли так бесследно, что даже и я не знаю — куда именно делись они. Совсем на днях радио передало сообщение Тасса о том, что Зощенко п Анна Ахматова объявлены “врагами народа” и значит, как то тоже изъяты из литературного и прочего обращения. Великая русская литература временно умерла. Мне пришлось присутствовать у ее смертного ложа.
     В Москве было издано шесть моих книг — исключительно по спорту и туризму. Каждая книга проходила пять и шесть цензур и я до сих пор все-таки не знаю: а сколько именно цензур существует в СССР. Бывало так: все мыслимые цензуры уже пройдены, Главлит поставил свою печать, и, вот повестка: явиться на такую-то улицу, дом номер такой-то, комната такая-то. Что за дом и комната, и учреждение — понятия не имею. Иду. Какое-то вовсе неизвестное мне партийное учрождение, в нем какой-то вовсе неизвестный мне партийный; товарищ, на столе у этого товарища — оттиски моей книги по боксу. “А почему вы, товарищ Солоневич, не привели здесь. решения такого-то партийного съезда”? Что общего имеет бокс с решениями партийного съезда? Оказывается — имеет. Нужно было указать, что такой-то партийный съезд вынес такое-то решение по поводу “последнего и решительного боя” с мировой буржуазией и по поводу соответствующего воспитания широких трудовых масс. А так как пролетарский бокс тоже должен служить свержению оной мировой буржуазии, то нужно указать на его воспитательное значение, соответствующее решениям такого-то партийного съезда.
     Бывало и иначе. Сидит в каком нибудь главлитовском закоулке пролетарская девица лет восемнадцати и говорит мне, что я, собственно, плохо знаю русский язык. Мне — за сорок лет. Я окончил старый университет, и занимаюсь литературной профессией лет двадцать. Русскую литературу я знаю, как специалист, и кроме русского языка я кое-как говорю еще и на трех иностранных — девица же спотыкается на элементарнейшей русской грамматике. Я стараюсь не скрежетать зубами и дипломатически отвожу ее поправки к моему литературному стилю. И стараюсь доказать, что в русском языке есть все-таки такие слова и выражения, которые, очевидно, ей, девице, по молодости лет, еще как то не попадались на глаза. Такие беседы постепенно приводят к перерождению печени. В особенности, если каждая книга стоит полдюжины таких бесед.
     Если девица находит стилистические и идеологические возражения к моей книге, посвященной технике поднятия гирь, то простор ее компетенции и ее пинкертоновских инстинктов, по понятным соображениям, ограничен довольно узкими рамками. Но что, если соответствующая девица обоего пола начнет выискивать стилистические и идеологические уклоны в художественной литературе? И как при этом будет чувствовать себя — или чувствовал бы себя, например, Лев Толстой? Совершенно очевидно, что Толстой с девицей несовместимы никак: кто-то должен уйти. Ушли Толстые.
     Искусство должно “служить трудящимся”, — трудящимся же принадлежит и право суда: не рыночного читательского, а, так сказать, уголовного, судебного. Кроме того, в избранную категорию трудящихся попадают не все: гнилая интеллигенция СССР и intelectuellen Besten Третьего Рейха, понятно, трудящимися не являются. Катясь по ступеньки на ступеньку великой социалистической лестницы — понятие “трудящийся” сейчас опустилось ниже того уровня, который в капиталистические времена определялся термином “лумпенпролетариат”.
     Я уже писал о тех отрядах легкой кавалерии, которые были организованы советскою властью для помощи кооперации, для контроля рыбных промыслов, для поднятия производительности тяжелой промышленности, для всего вообще. До них был просто кабак, после них начинался пожар в кабаке. Власть подбирала окончательный лумпенпролетариат, и, как свору собак, спускала их на настоящих трудящихся. Власти на жизнь и на смерть эти своры не имели, но они имели власть па донос, — что во многих случаях означало то же самое. В числе прочих разновидностей социалистической конницы были сформированы отряды “для помощи писателям”. Я полагаю, что братя писатели с сожалением вспоминали о коннице Батыя.
     Влекомый недугом репортерского любопытства, я пошел на собрание, где легкая кавалерия должна была помогать писателю Пантелеймону Романову. Родовспомогательная комната, где легкая кавалерия должна была помогать появлению на свет очередной новеллы П. Романова, была переполнена махорочным дымом и отбросами фабрично-заводских задворков. Какие-то безлобые юнцы, какие-то орлеанские девы русской революции, Гоподом Богом лишенные даже и прелестей флирта — хотя бы и фабрично-заводского. За столом, вооруженный рукописью и графином воды, сидел П. Романов и судорожно пил воду — вода уходила питом.
     Новелла не блистала ничем. Это был скроенный по стандарту Главлита рассказ о том. как “мелочи быта” сбивают с революционного пути героев социалистической стройки. Это был тошный рассказ — П. Романов умел писать кое-что значительно лучшее. Легкая кавалерия слушала внимательно и настороженно. Чтение кончилось. И кавалерия пошла в атаку.
     Должен сказать откровенно: более гнусной атмосферы мне, пожалуй, никогда не приходилось видеть. П. Романов, конечно, не Лев Толстой, — да и где уж тут, при Главлитах и их коннице?! Но это все-таки культурный человек с большой литературной традицией. И вот — фабричные ребята, орлеанские девы и прочая такая сволочь вцепляется зубьями в каждую страницу: а почему герой или героиня поступили не так, а вот этак. почему товарищ такая-то не пошла, в партию, чем заниматься всякими там Любовями, почему тут в рассказе всякие диваны понаставлены, когда пролетарии на Магнитке в бараках живут — ну и так далее в этом же стиле. Были высказаны и подозрения в “политической выдержанности” рассказа и вообще: не пытается ли автор “размагнитить” железную пролетарскую волю к стройке и борьбе? Нет ли здесь тонко скрытого право-левого троцкистко-бухаринского уклоно-загиба...
     По лицу П. Романова, советскому лицу, тренированному на максимальную невыразительность, временами все-таки пробегала судорога — то ли отвращения, то ли ярости, то ли и того и другого вместе. Но он не возражал. Пытался умилостивительными оборотами речи проскочить один опасный пункт, чтобы зацепиться на другом. Как в аналогичных случаях делал и я. Я сидел, слушал и предавался сладким, утопическим мечтам: вот бы снять со стола эту рукопись, вот разложить бы на этом же столе парочку орлеанских дев, да чтобы взвод казаков с хо-о-рошими нагайками — вот так, как в свое время было поступлено с аналогичной девой французской революции — Теруань де Мерикур: ее пролетарки выпороли так, что она потом окончательно с ума сошла, на горе всему прогрессивно-мыслящему человечеству: эх, хотя бы полувзвод казаков...
     Во имя простой справедливости должен сказать, что никаких ни политических, ни литературных последствий эта “творческая смычка” не имела и — несколько П. Романов “умел себя держать”, — и иметь не могла. Протокол собрания вел какой то безграмотный юнец; я потом просмотрел и этот протокол; из него совершенно невозможно было понять что бы то ни было. Творческую точку зрения орлеанских девственниц они и сами забыли на другой же день. Рассказ до появления его в печати пройдет еще полдюжины цензур — уже значительно более квалифицированных. Грядущие события бесследно сотрут из памяти благодарного потомства и творческие усилия девственниц и судорожную благодарность писателя.
     Вся эта “творческая смычка” (официальный термин) тогда казалась мне совершеннейшей бессмыслицей даже с точки зрения того сумасшедшего дома. в который социалистическое правительство посадило великую русскую литературу. Но я был неправ. Это не было бессмыслицей. Однако, смысл этого позорища я понял только лет десять спустя — в Германии в национал-социалистической партии.