ЛОЖЬ
— Ужасно… ужасно… — шептал он про себя. — Верно, дошли тогда до края человеческих сил, заглянули в непроглядную тьму человеческих страданий.
Чуть слышным голосом, продолжала говорить стихи Дуся:
Воспаленные очи,
Голос, смутный, как сон
Мгла туманная ночи…
Грязный, темный вагон…
На скамьях деревянных
Тени две у окна…
О желаниях странных
Речь их жутью полна…
О стремленьях, манящих
В радость горних вершин…
И в руках их - дрожащих
В пузырьке - кокаин…
(* - стихотворение князя Ф.Н. Касаткина-Ростовского.)
Долгое легло молчание. Дуся неслышными шагами прошла в столовую и села за самоваром. Через открытую гостиную дверь был виден балкон и за ним дома улицы. Ни одно окно не светилось в них. Вечерней, приятной прохладой и тонким, терпким запахом густо цветущих петуний тянуло через дверь. И там была тишина. Точно весь громадный город прислушивался и затаился перед страшной повестью о людских страданиях.
Низким грудным голосом, тихо сказала Дуся:
— Да разве можно было кого обвинять? Ведь, это же дети были… Со школьной скамьи — и в муки и страдания, в ужас боя! В жуть большевистских пыток. Как было не пошатнуться? Если бы еще была победа!..
Никто ничего не возразил. Так еще несколько минут просидели все трое молча, в темной комнате. Потом Лапин встал и повернул выключатель. Мягкий свет низко висящей, задернутой малиновым шелковым абажуром лампы осветил стол и лица сидящих за ним людей.
Пора было уходить. Акантов поднялся:
— Спасибо, дорогая хозяюшка, за хлеб, за соль, а больше того, спасибо за милую ласку, за то, что напомнили так много, хотя и мучительного, но родного.
— Не на чем, дорогой генерал. Милости просим, приходите к нам, когда еще раз во святой час со молитовкой. Мы всегда рады дорогому гостю.
— Я завтра вечером уезжаю, дорогая Евдокия Помпеевна. Возвращаюсь в Париж Навряд ли придется нам еще когда с вами свидеться? Вы уже простите, не смогу, вероятно, нанести вам визита…
— И, полноте, генерал. Что за церемонии. Вот еще визитами считаться… Пришли — радость нам доставили, и все… А в Париже, ежели Господь попустит, свидимся… Я и сама туда собираюсь.
Лапин провожал гостя.
Они вышли на Байеришер-плац, перешли через уснувший садик, поднялись на две ступеньки, к улице, и подошли к дому, где был пансион, где остановился Акантов. У Акантова от волнения и усталости дрожали руки, и он не мог вложить ключ в дверь. Лапин помог ему и зажег свет на лестнице.
— Ваше превосходительство, — сказал он, входя в дом вместе с Акантовым. — Вы завтра вечером уважаете в Париж?
— Да.
— Ваше превосходительство, — внушительно заговорил Лапин. — Здесь Тухачевский… Понимаете?.. Он остановился в Кайзергофе… Я завтра в одиннадцать часов зайду за вами… Мы поедем завтракать в Кайзергоф, и там вы поговорите с маршалом… Он вам разскажет много интересного. Вам ничто не грозит, и вы ничем не рискуете…
— Я-то, милый капитан, и подлинно ничем не рискую, а вот Тухачевскому! такой разговор может «стенкой» окончиться…
— Одним большевистским прихвостнем меньше станет…
Лапин исчез на площади, точно и не было его. Со света лестницы плохо было видно на площадь. Акантов стал подниматься к себе. Снова мутная жуть охватила его сердце, точно прикоснулся к чему-то гадкому и противному… И, когда внезапно погас свет на лестнице, Акантову и вовсе стало страшно. Он с трудом отыскал воздушную кнопку освещения и засветил огонь. Долго вставлял ключ в пансионскую дверь, и не сразу нашел свой номер…
XII
Акантову казалось: он так устал, так хорошо поел и выпил, — вот, ляжет спать, и сразу все позабудет и заснет крепким солдатским сном. Но, только коснулся головой свежей подушки, как понял, что вовсе не заснет.
И водка, и вино, и главное, — впечатления этих двух дней! После монотонных шестнадцати лет заводской работы по гудку, после бедных впечатлений одинокой жизни в Париже, когда он общался с такими же рабочими, как и он, — он вдруг стал снова генералом, и его ожидает нечто страшное, но, может быть, нужное и великое. Нужно было привести мысли в порядок и продумать все.
В теплых туфлях и в пальто поверх белья, Акантов подошел к открытому окну, поднял занавеску и сел в старом просиженном, пансионском кресле.
Вот так на войне он часто проводил ночи без сна, в блиндаже наблюдательного пункта, когда всматривался он в сумрак ночи, прорезанный временами лучами прожектора или порхающими ракетами, прислушиваясь к тому, что делается впереди, у неприятеля. Там, в синей дали, таинственным и печально-зловещим казался свет ракет, то разгоравшейся, то потухавшей. Тьма тогда казалась гуще, двоили выстрелы австрийских винтовок и, посвистывали пули подле щели блиндажа. Непрерывная была тогда тревога и страх, не за себя лично, но за свою часть, выдержит ли она, устоит ли, и что делается у соседей. Там в блиндаже было холодно и сыро, в углу, у сруба, висел телефон, и телефонист, свернувшись в шинели, серым клубком дремал, прикорнув около черного ящика аппарата. Тогда там была война.
Теперь здесь был мир… Тихая ночь застыла над городом-гигантом и распростерла сонную дрему над его громадными домами. На площади не было ни души. Ни сторожей, ни полиции. Богом храним был город, тонувший в сизом сумраке. Луна, на закате, большая, красная, с буроватыми тенями, декоративной маской висела в пролете улицы. Ни один листок в саду не шелохнется, не зашелестит. Беззвучно шествует ночь.
В этом мире и покое, в этом Богом хранимом городе, Лиза провела свое детство и юность. Все ее воспоминания, все ощущения связаны с этими тихими, широкими улицами, тяжелыми домами, уютными садами по площадям, где дремотно шумят фонтаны, где стоят громадные памятники. Ничего другого Лиза не знала. Она не знает, что такое война. Она не знает России. Она не знает, как осенью на Волге пахнет хлебным зерном, как в такую вот ночь в ночной речной тишине далеко, далеко слышно, как хлопает плицами колес волжский пароход, и сколько дум пробудит его приближение к пристани, когда, вдруг, к шуму колес, присоединится появившиеся из-за поворота реки зеленого и красного бортовых огней, а в небе, как звездочка, покажется белый огонек на клотике мачты… Лиза не знает, что такое безпредельность южной степи и горький запах полыни, черноземной пыли, чеберя, мяты, богородичной травки, и вдруг откуда-то налетающий терпкий дух соломенного кизечного дыма и станицы… Лиза не знает, что такое скок по степи лошадей, шелест колес тарантаса, покряхтывание его на выбоинах, песня ямщика, и что значит долгое ожидание отдыха, когда вдруг раздастся вдали дружный лай деревенских собак… Она — дитя железных дорог, быстро несущихся автомобилей, и ей дико и смешно слушать разсказы о России…
«Что я пережил и что повидал за последние тридцать лет, и что видела Лиза? Между мной и моей дочерью лежит пропасть. Поймем ли когда-нибудь мы друг друга? Она не знает России; я слишком ее знаю… Сейчас — эта встреча с Лапиным. Радио из Москвы и стихи Дуси Королевой…».
Акантов плотнее закутался в пальто. Затрепетала в нем душа. Какое-то подсознание проснулось в нем и заговорило голосом разсудка:
«В сущности, как глупо мне было идти к этому, совсем незнакомому, человеку. Поступил, как мальчишка. Мы встречались с ним. Однако где? Не помню… Лапин?.. Нет, нигде не было такого… Лицо?.. Но за шестнадцать лет как все изменились. И он так еще молод. Во время войны, кто был он? Мальчишка. Верно, гимназистом поступил в полк… Манеры?.. Странные манеры… Наскок неутомимой, безудержной болтовни… А впрочем?.. И женщина была похожая на Дусю… Стихи декламировала, когда еще не остыла кровь убитых… Но … тем?.. тем теперь было бы под пятьдесят лет… И это не может быть …»
И вдруг, вызванные подсознанием, а вернее, встрепенулась в Акантове испуганная кем-то душа, — поплыли образы сцены, встали страшные кровавые воспоминания, уже далекого прошлого, которое кажется, было только что, потому-то нельзя вынуть всего этого ужаса из прошлого, нельзя успокоить потревоженную душу…
XIII
Это было самое страшное, невероятное время жизни Акантова Кое-кому из молодежи оно нравилось. Совсем недавно, перед отъездом в Берлин, в Галлиполийском собрании, разговорился Акантов с одним из участников гражданской войны, восемь раз раненым, произведенным за храбрость в генералы, и совсем еще молодым.
— Ничего так не хотел бы, как снова пережить это время гражданской войны, — сказал тот.
— Ну, что вы, — сказал Акантов — Да, ведь, это был сплошной, невыразимый ужас. Драться со своими. Брат на брата! Последнее дело!
— И, полноте, Егор Иванович Брат на брата? Китайцы, накурившиеся опиумом, пьяные латыши, интернациональная рабочая сволочь, мне, честному Русскому человеку, — не братья. Никак не братья. Они шли разрушать Россию, разорять Русскую культуру, грабить население, насиловать женщин, надругаться над верой во Христа. Я все это защищал и отстаивал. И, если для этого нужно было убивать — надо было и убить… без сожаления, без содрогания. Брат или не брат, вооруженный или безоружный, — они были врагами моей Родины, и кончено… Ведь, и меня они могли убить сколько раз… Тут сентиментализма быть не должно.
Акантов смотрел на большое, круглое лицо собеседника, на его могучие, широкие плечи, на всю его приземистую фигуру, и вспоминал его прошлое, всю его необыкновенную добровольческую карьеру. Мальчиком-гимназистом, не умеющим зарядить винтовку, пристал он к добровольцам Кутепова, еще в Ростовские начальные дни, а кончил карьеру у Врангеля, в Крыму, начальником боевой дивизии, прославленный за свою храбрость и непобедимость. Одно время Акантов, — старый, кадровый полковник, георгиевский кавалер, отличный боевой офицер, — был под его начальством, Только в Наполеоновские времена возможны были такие головокружительные карьеры.
— Но, кроме этих, — сказал Акантов, — были и обманутые Русские мужики и солдаты. 1
— Не жаль мне и их. Обманутые? Нет, Егор Иванович, с хитрецой мужички и солдатики стремились туда, где бы больше получить и шли на нас, как огромное стадо баранов, как серая вошь. Шли с белыми лицами, с безумием горящими глазами, и, если побеждали, то, простите, самые гнусные вещи выделывала с нами эта серая вошь, а когда попадала она в плен — козыряла нам, низкопоклонничала, подхалимствовала перед нами, до первого случая изменить и предать. Я научился здесь презирать Русский народ-богоносец.
— Не все же были такие?