ДИКТАТУРА СЛОЯ
Социалистические теории и утопии свою основную ставку ставят на равенство, универсальное и всеохватывающее равенство, по мере возможности, во всем: в труде и отдыхе, в быте и заработке, даже в красоте, здоровьи, силе и любви. Если рассматривать вопрос о равенстве с точки зрения простого, “мещанского” здравого смысла, то можно будет, как мне кажется, установить тот довольно очевидный факт, что к равенству стремятся и будут стремиться люди, которые стоят ниже некоего, среднего уровня данной страны и данной эпохи. Те, кто занимает места на среднем уровне, тоже будут к чему то стремиться — но уже не к равенству, а к превосходству.
Неравенство людей мы должны признать, как совершенно очевидный биологический факт: Гете и Ньютон все таки никак не равны туземцу Огненной Земли — неравны всей суммой своих наследственных задатков. Жизнь строится не на стремлении к равенству, жизнь строится на стремлении к превосходству. Если вы установите закон, согласно которому все футбольные команды мира должны играть одинаково и все дискоболы мира должны кидать диск только на 35 метров — то спорт прекратит бытие свое. Равенство в заработной плате (“уравниловка”), которую большевики одно время ввели в промышленности, подействовала на эту промышленность, как тормоз на все четыре колеса: потом пришлось бросить уравниловку и расстреливать идеалистов равенства. Как и во всех областях жизни, социализм, с истинно потрясающей быстротой, превращается — почти по Гегелю — в свою противоположность. На базе теоретического равенства сейчас создалось такое положение, когда один Гениальнейший Вождь Народов, окруженный дружиной уже раскрытой и еще не раскрытой сволочи (Троцкий, Бухарин, Молотов и проч.) бесконтрольно властвует над почти двухсотмиллионным стадом (трудящиеся). Но все это делается, конечно, во имя свободы, равенства и даже братства — по Каину и Авелю.
Равенства нет и быть не может: оно означало бы полную остановку жизни. Но, если мы признаем наличие неравенства со знаком плюс, то мы обязаны признать и наличность неравенства со знаком минус. Если есть люди, стоящие выше среднего уровня, то есть и люди, стоящие ниже — есть какой то слой умственных и моральных подонков. Большинство человечества находится где-то посередине между Геркулесом и кретином. Это большинство не строит ни науки, ни искусства, почему “гении” склонны обзывать его стадом. Но это большинство строит человеческое общежитие во всех его формах, начиная с семьи и кончая государством. Формы этого общежития никогда не соответствовали и никогда не будут соответствовать всем желаниям этого большинства, но они соответствовали и будут соответствовать его силам. Эти формы выковываются сотнями миллионов людей на протяжении сотен лет. Чудовищная сложность человеческих взаимоотношений, характеров, стремлений, борьбы за хлеб и борьбы за самку, борьбы за власть и за значительность (“Гельтунгстриб”) — все это в течение веков проверяется ежедневной и ежечасной практикой и отливается в более или менее законченный быт.
Все это строится грубо эмпирически. И все это не устраивает ни “гениев политики”, ибо это не соответствует их идеалам и теориям; и все это не устраивает подонков, ибо все это не соответствует их силам и вожделениям. Именно поэтому между гениями политики и подонками биологии устанавливается некая entent cordiale — гении ничего не могут ниспровергнуть без помощи подонков, подонки не могут объединиться для ниспровержения без помощи гениев. Гении поставляют теории, подонки хватаются за ножи. В подавляющем большинстве случаев, — может быть, и во всех случаях, — гении политики, философии и прочего не имеют никакого представления о реальной жизни; им подобает жить в состоянии гордого “splendid insolation”: ты царь — живи один. И в одиночестве разрабатывать теории, предлагаемые впоследствии: теоретически — “массе”, практически — подонкам. Максимальный тираж имеют теории, предлагающие ниспровержение максимального количества запретов и в минимально короткий срок.
Из опыта трех великих революции европейского континента можно установить тот факт, что революция развивается параллельно с проституцией. Франция перед 1789 годом переживала так называемый “галантный век”. Россия и Германия наводнялись порнографией. Порнографическая и социалистическая литература подавляла все остальные виды печатного слова. В той и в другой были, разумеется, и свои “оттенки”. Наиболее приличная часть литературы, трактовавшая “проблемы пола”, воевала за “свободу любви” — об этом писали и Ибсен, и Бебель, и многие другие. Та “мещанская мораль”, которая запрещает незамужней девушке иметь ребенка — объявлялась варварской, поповской, капиталистической и вообще реакционной. Философия литературы и публицистика взяли под свою защиту “девушку-мать”. По этому поводу было сказано много очень трогательных слов.
За всеми этими трогательными словами было забыто одно: ребенок этой девушки-матери. Был забыт тот факт, что этот ребенок на всю свою жизнь остается без отца. Но отец необходим не только, как физиологический фактор зачатия. Он необходим, как моральный фактор, как защитник, .учитель, пример, как представитель той, хотя и не совсем прекрасной половины рода человеческого, без которого семья все таки невозможна. Но ребенок “девушки-матери” не будет иметь ни отца, ни семьи. Он будет расти с чувством обиженности и неполноценности: “вот Коля и Маня имеют своего папу, а у меня папы нет”. Да и той же “девушке-матери” придется совмещать в себе одной функции двух супругов и двух полов. Итак: будет мужчина. который все-таки будет как-то чувствовать, что где-то есть, хотя и покинутый, но все-таки его ребенок, будет “девушка-матъ”, лишенная своего мужа и отца своего ребенка, будет, наконец, ребенок, лишенный и отца и семьи. За минуту “свободной любви” будут платить все трое. Этого “теоретики свободной любви” то ли не заметили, то ли не захотели заметить.
Итак, — “гении”, в своем блестящем одиночестве от мира, высидели свою теорию и эта теория была “брошена в массы” — она имела стотысячные тиражи и она обсуждалась в каждой мансарде. Но и стотысячный типаж — только легкая рябь над жизнью сотен миллионов семейств. “Масса”, в сущности жила по-прежнему, и на свободные кровати бросились всякие сексуальные отбросы, люди, у которых их сексуальная сторона выросла кособоко, и изо всех творческих сторон пола осталось только голое либидо. Набросилась мужская молодежь — в общем хорошие ребята, но еще молодежь — то есть люди не взрослые, не зрелые и еще неполноценные: еще ученики, а не строители. Ребята только что вышедшие из красноиндейской идеологии для того, чтобы заняться красно-социалистической. Бросились истерички больших городов. Ни крестьянства, ни даже “пролетариата” это не коснулось никак. Но, в конечном счете, пришлось платить и крестьянству и даже пролетариату. Ибо дело шло о разрушении всех устоев общества и о снятии всех запретов религии и нравственности: проституирование быта было необходимо для революционного сознания.
За “революцией пола” пошли половые подонки, иначе, конечно, и быть не могло. Так, кто же пошел за революцией вообще? Какие “массы” “делали революцию” и в какой именно степени “народ” несет ответственность за Консьержери, Соловки и Дахау?
Наш эмигрантский писатель М. Алданов рассказывает, как он однажды в Париже сказал проф. Олару — крупнейшему авторитету в истории французской революции: “Вы, мэтр, знаете французскую революцию, конечно, гораздо лучше нас, но мы понимаем ее лучше, чем понимаете вы”. Проф. Олар обиделся. Я думаю, что обида проф. Олара была бы безмерно большей, если бы ему, как и нам. пришлось бы проверять теоретические выводы практическим стажем революционной жизни. Он читал о тех людях, которые делали французскую революцию, мы видели тех людей, которые делали русскую и германскую.
Непосредственные .наблюдения бесспорны для наблюдателя, но, к сожалению, только для него одного. Они почти недоказуемы. Читатель вправе им поверить, по вправе и не поверить. Я думаю, что мне поверят люди, лишенные глубоко философски исторического образования и связанных с ним теорий, обладающие здравым смыслом, знанием жизни и людей. Они, вероятно, согласятся со мной, по крайней мере, в одном: иначе, собственно говоря, и быть не может.
Я до сих пор — почти тридцать лет спустя, с поразительной степенью точности помню первые революционные дни в Петербурге — нынешнем Ленинграде. Эти дни определили судьбы последующих тридцати лет, так что, может быть, не очень мудрено помнить их и по сию пору. Причины Февральской революции в России очень многообразны — о Них я буду говорить позже. Но последней каплей, переполнившей чашу этих причин, были хлебные очереди. Они были только в Петербурге — во всей остальной России не было и их. Петербург, столица и крупнейший промышленный центр страны, был войной поставлен в исключительно тяжелые условия снабжения. Работницы фабричных пригородов “бунтовали” в хлебных хвостах — с тех пор они стоят в этих хвостах почти тридцать лет. Были разбиты кое-какие булочные и были посланы кое-какие полицейские. В городе, переполненном проституцией и революцией, электрической искрой пробежала телефонная молва: на Петербургской стороне началась революция. На улицы хлынула толпа. Хлынул так же и я.
На том же Невском проспекте, только за четыре года до “всемирно-исторических” февральских дней, медленно, страшно медленно двигалась еще более густая толпа: в 1913 г. Санкт-Петербург праздновал трехсотлетие Дома Романовых, толпа вела под уздцы коляску с Царской Семьей: коляска с трудом продвигалась вперед. Сейчас, в 1917 году — тот же Невский, такая же толпа, только она уже не ликует по поводу трехсотлетия Дома Романовых, а свергает, или собирается свергать, монархию, монархию, которая при всех ее слабостях и ошибках просуществовала все таки больше тысячи лет. Подозревала ли толпа 1917 года все то, что ее ждало на протяжении ближайших тридцати лет?