БЕЛОГВАРДЕЙЦЫ НА БАЛКАНАХ
Между прочим, несколько наших кадет-музыкантов для заграничных выступлений Цыбулевского расписывали ему нотные партитуры. Платил он за это довольно скупо, а придирался нещадно, что привело к забавному инциденту: на очередном концерте в Праге Цыбулевский должен был с тамошним оркестром исполнять “Светлый праздник” Римского-Корсакова. С партитурой он очень спешил, нервничал и так извел переписчиков, что они со злости в самом патетическом месте увертюры в “соло” виолончели вставили ему “Яблочко”. Конечно, перед концертом всегда бывала хоть одна репетиция, так что Цыбулевский на этом не пострадал, но развеселил чешских музыкантов изрядно. По возвращении он чуть не оторвал виновникам головы, но, так как это были хорошие музыканты и его любимцы, вскоре сменил гнев на милость.
По отношению к Мариборскому корпусу мы, разумеется, в долгу не остались и некоторое время спустя пригласили всю его старшую роту к себе. Был устроен прекрасный общий обед, для которого — помимо умеренного количества вина, разрешенного начальством, — нами были заготовлены и тайные резервы, благодаря чему трапеза прошла исключительно весело, и некоторых гостей, чтобы им не влетело от своих офицеров, пришлось увести в лес отсыпаться. Вечером местными любительскими силами был дан спектакль, за которым последовали танцы. Уехали гости только под утро.
Вообще первый год нашего пребывания в Югославии был богат впечатлениями и событиями внутреннего порядка. Бывали тут и “бенефисы”, время от времени устраиваемые особо въедливым воспитателям, чересчур рьяно стремившимся обуздать нашу вольницу; не раз случались массовые драки со словенскими рабочими-коммунистами; участвовали мы в тушении крупных лесных пожаров, устраивали облавы на белок, охотились за призраком “Черной Дамы”, который, согласно местной легенде, появлялся в окружающем лагерь лесу. Обо всем этом можно было бы написать не одну главу, но я здесь остановлюсь только на одном событии, вернее, на целой истории, получившей в ту пору громкую известность, с резонансом на всю Югославию.
Клуб самоубийц
Когда апрельское солнце обогрело землю и пробудившаяся природа приобрела особо чарующую прелесть, более остро почувствовалась тоска по Родине. Эта первая наша весна на чужбине, несмотря на всю ее внешнюю щедрость, была для нас бедна надеждами и вместо естественного прилива жизнерадостности на многих навеяла щемящую, подсознательную грусть. Заметно захандрил кадет моего отделения Женя Беляков и кончил тем, что бросился под поезд. Это был добрый и скромный малый, георгиевский кавалер и отличный товарищ, у нас его все любили.
Этот трагический случай, конечно, всколыхнул умы, о нем было много толков — просто как о печальном факте. Но когда две недели спустя застрелился кадет шестого класса Ильяшевич, это уже взволновало всех, и начальство почему-то решило, что в первой роте организован клуб самоубийц, члены которого будут стреляться по жребию, через определенные промежутки времени.
Поднялся страшный переполох. Заседали педагоги, собираясь кучками, о чем-то таинственно шушукались воспитатели. За многими кадетами, которые казались начальству подозрительными, началась довольно неуклюжая слежка — офицеры пытливо вглядывались в наши физиономии и подслушивали разговоры. Мы, старшие кадеты, не зная, в какой мере правдивы все эти слухи, тоже расспрашивали друг друга, судачили и наблюдали, стараясь обнаружить какие-нибудь реальные признаки существования “клуба”. Но все говорило за то, что он является плодом чьей-то досужей фантазии или чрезмерной “проницательности” начальства. В частности, было совершенно очевидно, что между двумя самоубийцами не существовало никакой связи: Беляков был кадетом Полтавского корпуса, а Ильяшевич — Владикавказского, вместе они никогда не служили, учились в разных классах, спали в противоположных концах барака и едва ли когда-нибудь перемолвились хоть словом.
Всех нас по очереди вызывали к Римскому-Корсакову на допрос. Вызвали и меня. Дед держал себя по-отечески, выспрашивал, что я знаю о клубе, кого подозреваю в склонности к самоубийству, и “ради спасения жизни многих моих товарищей” уговаривал сознаться или указать известных мне участников этой “зловещей организации”, клянясь, что никому из них ничего плохого не сделают. Я со своей стороны, нисколько не кривя душой, клялся, что ничего не знаю и что, по моему искреннему убеждению, никакого клуба вообще не существует. То же самое отвечали, видимо, и все другие. Может быть, на этом дело бы заглохло, но тут последовало — и на беду опять через две недели — новое покушение на самоубийство, скорее всего явившееся следствием той психической атмосферы, которая создалась в корпусе благодаря панике, поднятой начальством.
После этого случая директор решил, что надо действовать быстро и энергично. Целый день у него на квартире шли какие-то совещания, а вечером произошло следующее: я после ужина отправился в один из ближайших бараков, где жила барышня, за которой я ухаживал, и там, в компании молодежи, превесело проводил время. Было часов одиннадцать, когда из помещения роты прибежал мой закадычный друг Костя Петров и, вызвав меня наружу, сообщил:
— Миша, у нас в бараке полно югославских жандармов, они делают обыск и арестовывают многих кадет. Ищут и тебя, а все твои тетради уже забрали.
— Ты что, Кот, разыграть меня вздумал? — спросил я, настолько все это показалось мне неправдоподобным.
— Какой там розыгрыш! Прибежал, чтобы предупредить тебя. Хочешь — иди туда, а хочешь — драпай, тебе виднее!
Совесть моя была чиста, никаких крупных “художеств”, особенно таких, которые могли бы заинтересовать полицию, за мной не числилось, и потому я поспешил в роту. У входа в наш барак стоял полицейский автомобиль-фургон, в который жандармы впихивали нескольких кадет. В том, что Петров сказал правду, сомнений теперь не оставалось. Я вошел в помещение. Тут были все офицеры нашей роты и человек десять жандармов, которые по имевшемуся у них списку арестовывали кадет и забирали из тумбочек их тетради и прочую писанину. Я направился прямо к своему отделенному воспитателю, капитану Трусову:
— Что случилось, господин капитан?
— Ничего особенного, ты не волнуйся, голубчик, — ответил добряк Трусов. — Директор корпуса хочет выяснить, кто состоит в клубе самоубийц, и не видит иной возможности это сделать. Вас только допросят в жандармерии и сразу отпустят. Ты, главное, будь спокоен и говори всю правду.
Кажется, я был последним, кого искали. Меня сунули в автомобиль, который сейчас же тронулся по дороге на ближайший город Птуй, находившийся в нескольких верстах от лагеря. Сидевшие с нами жандармы разговаривать друг с другом нам не позволяли.
Было уже за полночь, когда нас привезли в город и высадили во дворе старинного, мрачного замка, часть которого в ту пору была приспособлена под тюрьму. По крутой каменной лестнице с выщербленными ступенями всех провели в подвальное помещение и тут распределили по одиночным камерам, — только меня и Лазаревича, шедших сзади, за недостатком места посадили вдвоем. Наша камера — сырой и узкий склеп с маленьким зарешеченным окошком где-то наверху -живо напомнила мне так красочно описанный Александром Дюма каменный мешок, в котором был заточен граф Монте-Кристо. В такой обстановке даже у самого жизнерадостного человека могли зародиться мысли о самоубийстве.
Оглядевшись, мы уселись на стоявший здесь топчан, закурили и для облегчения души долго и с искренним чувством ругали Деда и всех его пособников. Затем погрузились в молчание, предавшись каждый своим думам. В существование клуба самоубийц я до этого дня не верил. Но тот оборот, который теперь получило дело, невольно заставлял думать, что начальство знает больше, чем я, и располагает какими-то важными уликами. Не может же быть того, чтобы просто так, за здорово живешь, почти два десятка кадет, как уголовные преступники, были отданы в руки югославской полиции и посажены в это подземелье! Значит, клуб все-таки есть, думал я. Очевидно, Дед собрал о нем достоверные сведения и приказал арестовать его членов, а меня включили в их число просто по ошибке. Придя к такому заключению, я толкнул локтем дремавшего Лазаревича и сказал:
— Слушай, Лонгин! Даю тебе слово, что я никого не выдам, если даже нас начнут поднимать в этом учреждении на дыбу. Но расскажи мне толком об этом вашем клубе, чтобы я, по крайней мере, знал, за что и за кого страдаю. Ведь меня-то к вашей компании пригребли совершенно зря!
— Миша! Честью тебе клянусь: я ни в каком клубе не состою и ровно ничего о нем не знаю! Сам как раз думал о том, что, наверно, вы все здесь самоубийцы и только одного меня схватили по ошибке.
— Погоди, что же это получается? Нас в этом каменном гробу двое, и обоих арестовали ни за что ни про что. Это наводит на мысль, что и со многими другими дело обстоит точно так же. Значит, людей выбирали для ареста просто по наитию или потому, что их рожи кому-то не понравились?
— Выходит, что так. Я думаю, никакого клуба вообще нет, дураки стреляются каждый сам по себе. Ну а Деду, конечно, что-то предпринять надо, вот он и намудрил с переляху.
— Да, можно сказать, наломал дров старый хрен! Но если весь этот “клуб” высосан из пальца, интересно — почему именно нас арестовали, а не других? Я, например, совсем не меланхолик и никаких надежд на самоубийство начальству не подавал.
— А черт их знает, чем они руководствовались! Наверно, каждый зверь (зверями кадеты называли воспитателей и прочее начальство) на совещаниях у Деда записывал в самоубийцы тех, на кого имел зуб. Небось ни одного пай-мальчика или директорского любимца среди арестованных нет, а у них-то как раз самые скучные морды.
— Это верно! Взять хотя бы главного фаворита “Жоню” Соколова: поглядишь на него — ходячая мировая скорбь, ряжка такая, будто уже петлю себе приготовил. А его и пальцем не тронули!
Утром нас по очереди начали вызывать на допрос. Следствие вел какой-то сербский офицер, довольно симпатичный и сносно говоривший по-русски. Чувствовалось, что всей нашей истории он особого значения не придает или просто в нее не верит и допрашивает нас только для соблюдения формальности. Меня он спросил, состою ли я в клубе самоубийц, что о нем знаю, кого подозреваю и имел ли намерение застрелиться сам? Я на все эти вопросы ответил отрицательно, и был отведен обратно в камеру.
Часов в семь вечера, когда следствие было закончено, нас вывели на двор, усадили в автомобиль и доставили обратно в лагерь. Возвращая арестованных корпусному начальству, старший жандарм заявил, что ни допрос, ни просмотр наших бумаг ничего уличающего нас не обнаружил и что власти не считают возможным по одному лишь подозрению держать в тюрьме целую ораву кадет.
Мы полагали, что нас теперь отпустят, но не тут-то было: директор распорядился прямо из полицейского автомобиля пересадить нас в карцера. Под таковые в лагере был отведен целый барак, разделенный на отдельные камеры. Я здесь сиживал чаще других и у заведующего карцерами, милейшего полковника Навроцкого,[10] считался своим человеком. Уважая мой стаж, он всегда сажал меня в облюбованный мною карцер номер семь и в случае надобности даже освобождал его при моем появлении от других сидельцев. Так же он поступил и на этот раз. А главная прелесть номера седьмого заключалась в том, что, вынув из его стены две доски, можно было вылезти наружу.