ОКАЯННЫЕ ДНИ
Лжи столько, что задохнуться можно. Все друзья, все знакомые, о которых прежде и подумать бы не смел, как о лгунах, лгут теперь на каждом шагу. Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им. Иначе, кажется, не выжил бы и недели. И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру,- такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь, изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь,- и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где-то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам,- вот оно, что-то таки случилось, кто-то, может быть, напал на город - и конец, крах этой проклятой жизни! А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам,- нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые "победы". Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди... и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно...
"У нас совсем особая психика, о которой будут потом сто лет писать". Да мне-то какое утешение от этого? Что мне до того времени, когда от нас даже праху не останется? "Этим записям цены не будет". А не все ли равно? Будет жить и через сто лет все такая же человеческая тварь,- теперь-то я уж знаю ей цену!
* * *
Ночь. Пишу слегка хмельной. Вечером, с видом заговорщика, пришел А. В. Васьковский, притворил дверь и шепотом наговорил таких вещей, так настаивал, что все, о чем говорили днем, есть сущая правда, что Петр разволновался до красноты ушей, потом слазил под лестницу и вытащил две бутылки вина. Я так слаб от нервности, что захмелел от двух бокалов. Понимаю всю чушь этих слухов,- и все-таки верю и пишу дрожащими, холодными руками...
"Ах, мщения, мщения!",- как писал Батюшков после пожара Москвы в 1812 году.
Савина писала летом 15 года мужу с Кавказа: "Ужели Господь попустит и наши солдатики, наши чудо-богатыри должны будут перенести этот стыд и горе - наше поражение!"
Что это было? Глупость, невежество, происходившие не только от незнания народа, но и от нежелания знать его? Все было. Да была и привычная корысть лжи, за которую так или иначе награждали. "Я верю в русский народ!" За это рукоплескали.
Известная часть общества страдала такой лживостью особенно. Так извратились в своей профессии быть "друзьями народа, молодежи и всего светлого", что самим казалось, что они вполне искренни. Я чуть не с отрочества жил с ними, был как будто вполне с ними,- и постоянно, поминутно возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:
- Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!
В самом деле: то, что называется "честный", красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа... Но ведь это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными.
Какое огромное количество таких "лгунов" в моей памяти!
* * *
Необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа.
Как мы врали друг другу, что наши "чудо-богатыри" - лучшие в мире патриоты, храбрейшие в бою, нежнейшие с побежденным врагом!
- Значит, ничего этого не было?
Нет, было. Но у кого? Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом - Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, "шаткость", как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: "Из нас, как из древа,- и дубина, и икона",- в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту "икону", эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспрерывно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ,- если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств,- и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды:
- Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.
А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только "народ", "человечество". Даже знаменитая "помощь голодающим" происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была.
То же и во время войны. Было, в сущности, все то же жесточайшее равнодушие к народу. "Солдатики" были объектом забавы. И как сюсюкали над ними в лазаретах, как ублажали их конфетами, булками и даже балетными танцами! И сами солдатики тоже комедничали, прикидывались страшно благодарными, кроткими, страдающими покорно: "Что ж, сестрица, все Божья воля!" - и во всем поддакивали и сестрицам, и барыням с конфетами, и репортерам, врали, что они в восторге от танцев Гельцер (насмотревшись на которую однажды один солдатик на мой вопрос, что это такое по его мнению, ответил: "Да черт... Чертом представляется, козлекает...")
Страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда это равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезными в самые серьезные моменты. Подумать только, до чего беспечно, спустя рукава, даже празднично отнеслась вся Россия к началу революции, к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны!
Да, уж чересчур привольно, с деревенской вольготностью, жили мы все (в том числе и мужики), жили как бы в богатейшей усадьбе, где даже и тот, кто был обделен, у кого были лапти разбиты, лежал, задеря эти лапти, с полной беспечностью, благо потребности были дикарски ограничены.
"Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь". Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как Бог на душу положит - один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:
- Ах, я задыхаюсь среди этой Николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем,- карету мне, карету!
Отсюда Герцены, Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей "Деревни",- сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда подпадет какая-то "настоящая" работа,- сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность - вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!
Это род нервной болезни, а вовсе не знаменитые "запросы", будто бы происходящие от наших "глубин".
"Я ничего не сделал, ибо всегда хотел сделать больше обыкновенного".
Это признание Герцена.
Вспоминаются и другие замечательные его строки:
"Нами человечество протрезвляется, мы его похмелье... Мы канонизировали человечество... канонизировали революцию... Нашим разочарованием, нашим страданием мы избавляем от скорбей следующие поколения..."
Нет, отрезвление еще далеко.
* * *
Закрою глаза и все вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей... Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!
21 апреля.
"Ультиматум Раковского и Чичерина Румынии,- в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию!" Так неправдоподобно-глупо (даже если это все то же издевательство над чернью), что приходит в голову: "Да уж не делается ли все это по чьему-то приказу, немецкому, что ли,- с целью изо дня в день позорить коммунистов, революционеров, вообще революцию?" Затем - "От победы к победе - новые успехи доблестной красной армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе..."
В "Известиях",-ох, какое проклятое правописание! - после передовой об ультиматуме, напечатан поименный список этих двадцати шести, расстрелянных вчера, затем статейка о том, что "работа" в одесской чрезвычайке "налаживается", что "работы вообще много", и наконец гордое заявление: "Вчера удалось добыть угля для отправки поезда в Киев".- Счастливый день! И это после ультиматума-то!
Ну, а если румыны не послушаются Раковского, что тогда? И как дьявольски однообразны все эти клоунские выходки! Впрочем, может быть, грубо инсценируется что-нибудь, дается кому-то придирка? Кому же именно?
Да, а "буржуи" уж совсем было поверили в Петроград. Ведь говорили, что вот тот-то своими глазами видел телеграмму о занятии Петрограда (после того, как англичане будто бы подвезли хлеба для него)...
Слух, что и у нас будет этот дикий грабеж, какой идет уже в Киеве,- "сбор" одежды и обуви.
* * *
Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо.