ПРАВОСЛАВИЕ, САМОДЕРЖАВИЕ, НАРОДНОСТЬ
«Главная ценность самодержавия заключается не в собственных достоинствах, а в том, что оно — симптом известного духовного строя народа». Иностранцы в 1812 году удивлялись пожару Москвы и другим самосжигательствам, видя в этом варварство. Но эта черта, называй ее как угодно, есть как бы иллюстрация того, как народ смотрит на земные блага, когда они стоят поперек пути к высшим целям. Высшая цель государственного общежития для одних людей, западных — это способствование народу и отдельным лицам заполучать всего, как можно более: власти,[156] богатств, комфорта и т. п.; для других же она, для Востока, есть преимущественно только средство охранить внутреннюю свободу духа и быта, и для этого они сознательно жертвуют так называемыми нравами или, в некоторых случаях, и всякими другими действительными или мнимыми благами, чтобы охранить и сохранить наиценнейшее. Духовный строй народа тем именно и определяется, что он почитает наиценнейшим. Самодержавная форма правления возможна только у того народа, который почитает наиценнейшими не могущество, не утонченность политической системы, не принцип «обогащения»,[157] а свободу быта и веры, свободу жизни, для достижения которой государство только орудие, и такое, прилепиться к которому значит сделать средство целью. Раз оно сделалось целью, то, конечно, поработит себе человека и отвлечет его от той свободы, которая дорога неизвращенному человеку[158] и которая есть его прирожденная потребность. Когда народ видит в государстве лишь средство, то, конечно, то, что он государством охраняет, для него важнее и дороже охраняющего. Что же может быть это высшее, что он государственной оградой только охраняет? Конечно — только вера, сохраняемая отвлеченно в душе и выражаемая конкретно в жизни— быт. Для того чтобы государственность его занимала более, чем его «бытовая вера», надо, чтобы он ее [веры] значительно поубавил в себе, заменив интересами разряда низшего в этническом отношении.[159] Вот этот шаг надо сделать народу, т. е. полюбить государственность со всеми ее атрибутами, чтобы утратить преданность той форме правления, которая наиболее обеспечивает ему свободу духа, избавляя от порабощения славе и величию мира, при котором центр тяжести народного духа перемещается, если так можно выразиться, с центра на периферию и поэтому непременно слабеет, потому что центр расплывается и, наконец, совершенно утрачивается.
Народ, живущий верой и бытом, твердо стоит на принципе самодержавия, т. е. устранения от политиканства, в котором видит лишь «необходимое (или неизбежное) зло», которое возлагает, как бремя, на избранное и жертвующее собой для общего блага лицо — Государя, за что и воздает ему и честь, и любовь, соразмерную с величием его царственного подвига, понимая всю его тяготу, нисколько не умаляемую всеми внешними атрибутами блеска и роскоши, которыми оно обеспечено, как средоточие земного величия, с его земной показностью. При таком духовном состоянии народа, или, точнее, при таком настроении народного духа, не может быть места подозрению между ним и властью. Народ не подозревает власть в наклонности к абсолютизму,[160] потому что он считает власть органической частью самого себя, выразительницей его самого, неотделимой от него; и потому самому ему не придет никогда в голову мысль об ее формальном ограничении, пока он не поймет возможности того, что власть может от него отделиться, стать над ним, а не жить в нем. Власть вполне народная свободна и ограниченна одновременно. Свободна в исполнении всего, клонящегося к достижению народного блага «согласно с народным об этом благе понятием»; ограничена же тем, что сама вращается в сфере народных понятий, точно так, как всякий человек ограничен своей собственной личностью. В нем единовременно соединяются свобода и несвобода. Если власть в ее носителе не отрешилась от духовной личности народа, то она ограничена, следовательно, своей принадлежностью к народу и единением с ним. Власть, уверенная в своей связи, не внешней, а внутренней, с народом, никогда не может подозревать в нем каких-либо опасных поползновений на так называемые политические права, и умом и чувством ясно понимая, что ее собственное бытие основано на нежелании народа властвовать.
Древнерусское понятие о земле и государстве было такое живое,[161] что ни народ, ни царь, ни минуты не задумывались насчет взаимоотношения этих двух факторов государственного строя. «Земля» очень хорошо понимала, что есть государево дело; и что ей в это дело вмешиваться без приглашения не подобает, но и Царь глубоко понимал, что такое великое земское дело, и знал, что цель его великого государева дела состоит в том, чтобы дать «Земле» жить своей земской жизнью. Древнерусские Самодержцы так и смотрели на вещи: они не боялись в народе властолюбия, а напротив, зная, как народ чуждается власти, и вместе с тем зная, как необходимо умственное общение с народом для правильного «бега родного корабля», понуждали его к разрешению государственных дел, от которых этот самый народ был склонен «сверх меры уклоняться».
С наступлением «нового периода» воззрения власти изменились. Под влиянием Запада, ослепившего слишком восприимчивого Петра,[162] правительство стало смотреть и на себя, и на народ, и на Церковь по-западному. Самодержавие оно поняло в духе абсолютизма Людовиков и немецких королей и герцогов. В народе оно стало видеть темную массу, требующую лишь обуздания (оно и обуздывало его до 1860 г.), а в Церкви — клерикальную партию, сильную преданностью народа, но опасную по своим стремлениям забрать в руки и народ, и власть и эксплуатировать их для своих целей. К счастью, простой народ спас Россию от заражения такими понятиями. Если бы народ оценил Петра и пошел бы за ним, то России — русской давно наступил бы конец. Но петровское начинание, доделанное Екатериной, не пошло дальше верхних слоев, в которых оно, увы, впиталось как краска в непроклееную (народным духом) бумагу.[163] Таким путем, под воздействием оторвавшегося от народа правительства образовалась искусственная среда, в которой пустили корни те самые западные понятия, которые теперь составляют пугало для самого правительства. В ней явились запросы на все те политические пряности, которые так нужны западному человеку, поставленному между абсолютизмом и его антиподом, народоправством, и в конце концов разрешающему эту дилемму «mezzo— termine» конституциями.
Примечание. Некоторые земские собрания высказывались недавно за допущение женщин к участию в избрании гласных и к принятию звания таковых. За этим, конечно, должен последовать и «вотум» о допущении женщин к прохождению должностей членов земских управ и их представительниц. Остановка на полпути, конечно, Только временная. Земские сторонники расширения прав женщины основывают свои доводы на соображениях о равноспособности к общественному делу обоих полов. Способности равные, следовательно и истекающее из этого право применять таковые — равное. Практически этот вопрос не важен. Женщины, incorpore, едва ли много выиграют от предоставления им [возможности] участвовать в деле, которым настолько тяготятся мужчины, что на выборах большинство отсутствует, а избранных в гласные закон должен понуждать взысканиями к прохождению взятой на себя обязанности. Но речь идет, конечно, о принципе: надо раскрепостить женщину, уравнять в правах, постепенно стереть последние следы «монгольщины» и т. д. В принципиальном отношении, и только в этом, интересны постановления высказавшихся в этом смысле земств. Нельзя возражать против допущения женщин к общественной деятельности тем, что де они менее мужчин способны к общественным делам. Кто же не знает, что есть много очень деловитых женщин и что не все мужчины деловиты? Даже Аристотель, разделяя людей на рожденных для власти [эллинов] и рожденных для подначалия [варваров], оговорился, что на деле это разделение не всегда соответствует действительности. Если избрание гласных, участие в земских собраниях и т. д. составляет «право», то, конечно, несправедливо лишать женщин этого права. Женщина может у нас царствовать, а «гласной» быть не может! Еще в Древнем Египте равноправие женщин было почти полное; у нас же его нет даже в таких делах, как вышеупомянутое! Раз земство себя считает «обладателем прав», которыми то хочет, то не хочет делиться с женщинами, оно этим самым открывает свое понимание себя самого, и в этом-то отношении постановления земских собраний по женскому вопросу представляют серьезное значение. В Западной Европе весь государственный строй заключается в уравновешивании прав: права короны, с одной стороны; права народа, с другой, в лице сословий, корпораций, личностей и т. д. Там, где государственный строй сложился на начале борьбы, на почве завоевательной, там эта точка зрения абсолютно правильная, и там вполне законно ставят вопрос о распространении прав на таких-то, об умалении прав короны и расширении прав народа, или наоборот. Но годится ли такое понимание в среде такого народа, который никакую власть иначе не понимает, как носительницу общественной тяготы, а не «обладательницу прав»? Даже высшую власть наш народ понимает не как наиболее изобилующую правами, а как наиболее отягощенную обязанностями: «О, тяжела ты, шапка Мономаха!» В стране, где власть явилась не как результат борьбы, а как органический элемент народной жизни, понятия о правах иные, чем там, где без закрепления за собой таковых жить нельзя. Все права, даже высшей власти, по русскому пониманию, определяются теми границами, которые соответствуют ее обязанностям, которые у высшей власти настолько велики, что их можно осуществить лишь при условии совершенной неограниченности — при условии, следовательно, «самодержавия». С этой же точки зрения разрешается и вопрос об участии женщин в престолонаследии. Не в том дело, когда женщина имеет право быть царицей, а в том, когда нельзя обойтись без того, чтобы ей царствовать для достижения правильного, положим, течения, принципа нисходящей преемственности, иными словами — когда и женщине, наравне с мужчиной, приходится становиться на череду царственного служения. Если бы земские собрания понимали вещи так, как их понимает сам народ, то они поставили бы следующий вопрос: нужно ли отвлекать женщин от их женского дела для несения тяготы, которую пока справляют одни мужчины? Если мужчинам не под силу земское дело, то, конечно, надо привлекать и женщин. Но ведь затем должен наступить черед и другим подобным вопросам: вопросам о праве быть присяжными (это тоже — такое право, за непользование которым закон чувствительно карает), о праве защищать отечество в рядах армии. Для простого русского человека эти вопросы давно разрешены. Когда необходимо, то бабы делают всякую работу, даже мужскую, а в случае чего и за дреколья берутся. Но никто этого не почитает «правом», и, когда можно, женщину не отягощают неподходящим делом, зная, что у нее своего дела без конца, а главное, такого, которое ей поручила сама природа и которое, при всем желании, переложить на мужчин невозможно.